top of page
С. Ситар. Об акции «Чемодан Альфераца»


В качестве эпиграфа хочется использовать одно из знаменитых изречений Гераклита, но рудиментарная застенчивость не позволяет.


Очевидно, что перед искусством нельзя поставить какой-то однозначной задачи, пусть даже под такой задачей подразумевается преодоление самой однозначности, значения вообще и какой бы то ни было целенаправленности. И все же «искусство после философии» в лице концептуализма умудряется оставаться последовательным – ухитряется как-то постоянно плыть вперед (или вдаль?), удерживаясь на гребне, где хаос и мрак живого спонтанного становления встречается с неутомимыми усилиями разума по установлению вечного космического порядка. Топографический гребень, на котором разворачивались события первой части «Чемодана Альфераца» (который почему-то хочется называть «Чемоданом Альцгеймера») можно представить как метафору этой базовой онтологической оппозиции. Он имел два склона: обитаемый и необитаемый. С одной стороны располагалось нечто, с другой – ничто. Поначалу все разворачивалось вполне в соответствии с теоретической моделью акции КД, описанной в «Предисловии к четвертому тому» ПЗГ. Бессмысленное топтание на гребне смиренных порядочных людей. Смиренных, но все же не без затаенного смущения, и даже не без некоторой брезгливости  – не даром Панитков говорит, что ему стыдно уже смотреть в глаза приглашенным на акции зрителям. Потом было «прикосновение к ландшафту» карикатурной «вещью-в-себе» в виде испускающего непонятные утробные звуки желтого чемодана, желтка в море снежного «белка», который на веревочке спускали в «ничто», сбрасывали на помойку жизни как бы с железнодорожной насыпи, – подальше от мчащихся по ней поездов «дискурсивной знаковости». Меня и Игоря Бурого организаторы послали туда, вниз, в эту «тьму внешнюю», в «мерзость запустения», чтобы убедиться в том, что «сознание-вещь» как-то уже прилепилось к ландшафту, выдвинулось туда на достаточное расстояние. Я при этом все время падал, скользил на полированных плоскостях чистого пространства и времени.. Игорь Бурый – этот мастер Тай-цзы, породнившийся со стихиями – чувствовал себя, разумеется, гораздо более уверенно. Я был скорее «представителем сознания», выдвинутым в ландшафт, а Бурый – скорее «агентом ландшафта», заброшенным в сферу сознания. И вот мы встретились у желтого чемодана.
Потом к другому концу веревочки прикрепили рукописную таблицу, о которой, в общем-то, было понятно, что это что-то такое астрономическое. Но это было совершенно не важно. Пожалуй, никогда еще КД  не удавалось (на моей памяти) с такой отчетливостью «редуцировать знаковость до чистой интонации», как в случае с этой таблицей. С первого взгляда легко было определить, что в информационно-знаковом плане – как документ – она не представляет абсолютно никакой ценности и никакого интереса. Как, скажем, таблица биржевых котировок пятилетней давности или телефонный справочник провинциального городка, затопленного в ходе строительства огромного водохранилища.. Это был типичный «призрак смысла» – один из тьмы обитателей «помойки сознания», десятилетиями ожидающих отправки на мусоросжигающий завод. Если дальний лес или противоположный берег реки можно в какой-то момент артикулировать в качестве «пространственного края» опредмеченного/опредметившегося для самого себя сознания, то такие вот замусоленные бумажки, покрытые бредовыми записями о том, что могло казаться важным только в весьма специфическом расположении ума, несоменно выступают в качестве артикуляции «временного края» – хотя, конечно, не в смысле просто хронологической границы или «дальнобойности» памяти. Скорее они представляют хрупкую, но уже непреодолимую границу между сознанием как «самим собой» и сознанием как «собой-другим» в смысле «другого времени». «Другое время», наполнявшее жизнью эти записи, уже кануло навеки в неподвижный, мертвый океан забвения, но сами они еще трепещут на поверхности как последние, уже почти незаметные для глаза расходящиеся круги. И трепеща, они все еще свидетельствуют еле слышным шепотом о самом факте утраты, – и, соответственно, о том «месте во времени», где я еще/уже соприкасается с не-я.  
Так пространственная и временная границы «расщепляющегося я» оказались связанными фиолетовой веревочкой события. Затем появились апокалиптические всадники, о которых не буду здесь особенно распространяться. А потом произошло нечто еще более странное, хотя в смысле действия оно представляло собой всего лишь непринужденную прогулку друзей и знакомых по заснеженному берегу реки. Странным было то, что в ходе этой прогулки мы очутились у подножия того самого склона, с гребня которого мы только что «провожали в последний путь» желтый чемодан. Чемодан, правда, оказался «погребенным заживо» как в рассказах Эдгара По – покинутый всеми, он все еще конвульсировал или подавал признаки жизни, выражавшиеся в утробном свисте и улюлюканье. По прошествии какого-то времени эти «космические сигналы» разложились в фонограмму проезжающих по шоссе машин – своего рода безличную стену отдаленного механического звука. Не помню точно, но, возможно, этому раскрытию пространственного смысла звука помогли устные объяснения Монастырского. Использовав того же Бурого в качестве бульдозера или бура (мне тоже предлагали эту роль, но на этот раз я смалодушничал и уклонился) мы углубились с снежную массу под откосом и вытоптали там небольшую круглую полянку. Таким образом, мы как бы обошли «зону неразличения» или «сознание-как-вещь-в-себе» с тыльной стороны и оказались «на изнанке ничто» – в интериоризированной бесконечности. Все было разыграно как по нотам. Как опытные «охотники на снегу», мы загнали в ловушку вечно ускользающее «сущее» наподобие какого-то мифического зверя, – может быть того самого Бегемота, описанием которого Господь вразумлял несчастного Иова. Мне кажется, что все присутствовашие испытали в этот момент невольный прилив энтузиазма. «Заметь, я все-таки был», – сказал Муни Ходасевичу перед смертью. Вот и мы, попав «в средоточие сущего», как голодные пиявки стали жадно вбирать в себя соки существования: впервые за долгое время нас переполнило ощущение, – пусть и иллюзорное, – что мы «все-таки есть» («быть» и «есть», «еда», «едь» и «ведь» в нашем языке нерасторжимы). Отяжелев от поглощенных соков, мы с Манюрой повалились в сугробы как в глубокие кресла, – хотя тяжесть и усталость в данном случае были лишь прикрытием для неутолимого желания еще глубже впиться в «сущее», дойти до самых недр. Маше, впрочем, уже довольно скоро стало холодно, а я все никак не мог насытиться, все погружался и погружался. В воздухе носились флюиды какой-то оргиастической солидарности, беспредельной братской любви. Проявив удивительную чуткость к моему стремлению в недра, окружающие стали потихоньку засыпать меня снегом сверху, так что вскоре я был почти полностью «замурован в сущее». Затем, порядком пресытившееся коллективное тело почувствовало, наконец, потребность размяться, пойти еще куда-нибудь, и меня почти насильно выдернули из сугроба – оторвали от «тела сущего» как впавшую в беспамятство от жадности, раздувшуюся до неприличия пиявку.
Поскольку легкое беспамятство и в самом деле имело место, о завершивших акцию событиях я ничего особенно вразумительного рассказать не могу.
 

07.06.06

bottom of page